Ходасевич Владислав Фелицианович

(1886 — 1939)

Самый младший, шестой и последний, ребенок в московской интеллигентной, творческой семье, где отец, обедневший польский дворянин — художник и фотограф, а мать — дочь известного литератора, конечно, не мог не пойти по их стопам. Художник из Владислава не вышел, но с литературой получилось лучше — свои первые стихи написал в шесть лет, поступил в гимназию в Москве и увлекся поэзией Брюсова и Бальмонта, а в 1904 году начал учиться в Московском университете на юридическом, а после — историко-филологическом факультетах. С середины 1900 х годов Ходасевич находился в гуще литературной московской жизни: посещал Валерия Брюсова, Литературно-художественный кружок, литературные вечера и салоны, печатался в журналах и газетах, в том числе в модных и популярных «Весах» и «Золотом руне».

До рубежа 1917 года, разрезавшего почти все жизни интеллигенции страны на «до» и «после», он выпустил две книги стихов в 1908 и 1914 годах, стал профессиональным литератором, зарабатывающим на жизнь переводами, рецензиями и фельетонами, успел съездить полечиться в Европу, как это могли позволить себе в ту пору почти все литераторы, а лето 1916 и 1917 годов провести в Коктебеле, у поэта Максимилиана Волошина.

В 1917 году Ходасевич с восторгом принял Февральскую революцию и поначалу согласился сотрудничать с большевиками после Октябрьской революции, но быстро пришёл к выводу, что «при большевиках литературная деятельность невозможна», и решил «писать разве лишь для себя».

«Для себя» не всегда получалось, и когда в 1920 году вышла его третья книга стихов, известность его упрочилась. Он успел послужить в репертуарной секции театрального отдела Наркомпроса в 1918–1919 годах, позднее заведовал московским отделением издательства «Всемирная литература», основанного М. Горьким, принимал участие в организации книжной лавки на паях, где известные писатели (Осоргин, Муратов, Зайцев, Б. Грифцов и др.) лично дежурили за прилавком. В марте 1920 года, из-за голода и холода, поэт опять сильно заболел и в ноябре перебрался в Петроград, где получил с помощью Горького паёк и две комнаты в писательском общежитии «Дом искусств». «Буревестник революции» вообще окажется важной фигурой в жизни Ходасевича — помогал издавать книги, помогал с работой, а, когда поэт окажется в эмиграции с 1922 года, то в Берлине он даже будет жить в семье Горького. Но писать стихи почти перестанет, уделяя внимание критике, и вскоре станет ведущим критиком литературы русского зарубежья, дискутируя в газетах и журналах о задачах литературы эмиграции, о назначении поэзии и её кризисе — на фоне трагедий тех лет в судьбах русского народа всех рангов и профессий вроде бы вполне мирная и щадящая судьба.

Ходасевич Владислав Фелицианович

Самый младший, шестой и последний, ребенок в московской интеллигентной, творческой семье, где отец, обедневший польский дворянин — художник и фотограф, а мать — дочь известного литератора, конечно, не мог не пойти по их стопам. Художник из Владислава не вышел, но с литературой получилось лучше — свои первые стихи написал в шесть лет, поступил в гимназию в Москве и увлекся поэзией Брюсова и Бальмонта, а в 1904 году начал учиться в Московском университете на юридическом, а после — историко-филологическом факультетах. С середины 1900 х годов Ходасевич находился в гуще литературной московской жизни: посещал Валерия Брюсова, Литературно-художественный кружок, литературные вечера и салоны, печатался в журналах и газетах, в том числе в модных и популярных «Весах» и «Золотом руне».

До рубежа 1917 года, разрезавшего почти все жизни интеллигенции страны на «до» и «после», он выпустил две книги стихов в 1908 и 1914 годах, стал профессиональным литератором, зарабатывающим на жизнь переводами, рецензиями и фельетонами, успел съездить полечиться в Европу, как это могли позволить себе в ту пору почти все литераторы, а лето 1916 и 1917 годов провести в Коктебеле, у поэта Максимилиана Волошина.

В 1917 году Ходасевич с восторгом принял Февральскую революцию и поначалу согласился сотрудничать с большевиками после Октябрьской революции, но быстро пришёл к выводу, что «при большевиках литературная деятельность невозможна», и решил «писать разве лишь для себя».

«Для себя» не всегда получалось, и когда в 1920 году вышла его третья книга стихов, известность его упрочилась. Он успел послужить в репертуарной секции театрального отдела Наркомпроса в 1918–1919 годах, позднее заведовал московским отделением издательства «Всемирная литература», основанного М. Горьким, принимал участие в организации книжной лавки на паях, где известные писатели (Осоргин, Муратов, Зайцев, Б. Грифцов и др.) лично дежурили за прилавком. В марте 1920 года, из-за голода и холода, поэт опять сильно заболел и в ноябре перебрался в Петроград, где получил с помощью Горького паёк и две комнаты в писательском общежитии «Дом искусств». «Буревестник революции» вообще окажется важной фигурой в жизни Ходасевича — помогал издавать книги, помогал с работой, а, когда поэт окажется в эмиграции с 1922 года, то в Берлине он даже будет жить в семье Горького. Но писать стихи почти перестанет, уделяя внимание критике, и вскоре станет ведущим критиком литературы русского зарубежья, дискутируя в газетах и журналах о задачах литературы эмиграции, о назначении поэзии и её кризисе — на фоне трагедий тех лет в судьбах русского народа всех рангов и профессий вроде бы вполне мирная и щадящая судьба.


Стихи О Москве

О каких местах писал поэт

2-го ноября

Семь дней и семь ночей Москва металась
В огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро
Пускал ей кровь — и, обессилев, к утру
Восьмого дня она очнулась. Люди
Повыползли из каменных подвалов
На улицы. Так, переждав ненастье,
На задний двор, к широкой луже, крысы
Опасливой выходят вереницей
И прочь бегут, когда вблизи на камень
Последняя спадает с крыши капля...
К полудню стали собираться кучки.
Глазели на пробоины в домах,
На сбитые верхушки башен; молча
Толпились у дымящихся развалин
И на стенах следы скользнувших пуль
Считали. Длинные хвосты тянулись
У лавок. Проволок обрывки висли
Над улицами. Битое стекло
Хрустело под ногами. Желтым оком
Ноябрьское негреющее солнце
Смотрело вниз, на постаревших женщин
И на мужчин небритых. И не кровью,
Но горькой желчью пахло это утро.
А между тем уж из конца в конец,
От Пресненской заставы до Рогожской
И с Балчуга в Лефортово, брели,
Теснясь на тротуарах, люди. Шли проведать
Родных, знакомых, близких: живы ль, нет ли?
Иные узелки несли под мышкой
С убогой снедью: так в былые годы
На кладбище москвич благочестивый
Ходил на Пасхе — красное яичко
Съесть на могиле брата или кума...

К моим друзьям в тот день пошел и я.
Узнал, что живы, целы, дети дома, —
Чего ж еще хотеть? Побрел домой.
По переулкам ветер, гость залетный,
Гонял сухую пыль, окурки, стружки.
Домов за пять от дома моего,
Сквозь мутное окошко, по привычке
Я заглянул в подвал, где мой знакомый
Живет столяр. Необычайным делом
Он занят был. На верстаке, вверх дном,
Лежал продолговатый, узкий ящик
С покатыми боками. Толстой кистью
Водил столяр по ящику, и доски
Под кистью багровели. Мой приятель
Заканчивал работу: красный гроб.
Я постучал в окно. Он обернулся.
И, шляпу сняв, я поклонился низко
Петру Иванычу, его работе, гробу,
И всей земле, и небу, что в стекле
Лазурью отражалось. И столяр
Мне тоже покивал, пожал плечами
И указал на гроб. И я ушел.

А на дворе у нас, вокруг корзины
С плетеной дверцей, суетились дети,
Крича, толкаясь и тесня друг друга.
Сквозь редкие, поломанные прутья
Виднелись перья белые. Но вот —
Протяжно заскрипев, открылась дверца,
И пара голубей, плеща крылами,
Взвилась и закружилась: выше, выше,
Над тихою Плющихой, над рекой...
То падая, то подымаясь, птицы
Ныряли, точно белые ладьи
В дали морской. Вослед им дети
Свистали, хлопали в ладоши... Лишь один,
Лет четырех бутуз, в ушастой шапке,
Присел на камень, растопырил руки,
И вверх смотрел, и тихо улыбался.
Но, заглянув ему в глаза, я понял,
Что улыбается он самому себе,
Той непостижной мысли, что родится
Под выпуклым, еще безбровым лбом,
И слушает в себе биенье сердца,
Движенье соков, рост... Среди Москвы,
Страдающей, растерзанной и падшей, —
Как идол маленький, сидел он, равнодушный,
С бессмысленной, священною улыбкой.
И мальчику я поклонился тоже.
..............................................................

20 мая — 1 июня 1918

Зима (Как перья страуса...)

Как перья страуса на черном катафалке,
Колышутся фабричные дымы.
Из черных бездн, из предрассветной тьмы
В иную тьму несутся с криком галки.
Скрипит обоз, дыша морозным паром,
И с лесенкой на согнутой спине
Фонарщик, юркий бес, бежит по тротуарам...
О, скука, тощий пес, взывающий к луне!
Ты — ветер времени, свистящий в уши мне!

Декабрь 1913

Зимой (День морозно-золотистый...)

День морозно-золотистый
Сети тонкие расставил,
А в дали, пурпурно-мглистой,
Кто-то медь ковал и плавил.

Кто-то золотом сусальным
Облепил кресты и крыши.
Тихий ветер дымам дальним
Приказал завиться выше...

К сизым кольцам взоры вскинем!
Мир печалью светлой болен...
Стынет в небе, ярко-синем,
Строй прозрачных колоколен.

4—7 декабря 1906, Москва

По бульварам

В темноте, задыхаясь под шубой, иду,
Как больная рыба по дну морскому.
Трамвай зашипел и бросил звезду
В черное зеркало оттепели.

Раскрываю запекшийся рот,
Жадно ловлю отсыревший воздух, —
А за мной от самых Никитских ворот
Увязался маленький призрак девочки.

25 марта — 17 апреля 1918

Полдень

Как на бульваре тихо, ясно, сонно!
Подхвачен ветром, побежал песок
И на траву плеснул сыпучим гребнем...
Теперь мне любо приходить сюда
И долго так сидеть, полузабывшись.
Мне нравится, почти не глядя, слушать
То смех, то плач детей, то по дорожке
За обручем их бег отчетливый. Прекрасно!
Вот шум, такой же вечный и правдивый.
Как шум дождя, прибоя или ветра.

Никто меня не знает. Здесь я просто
Прохожий, обыватель, «господин»
В коричневом пальто и круглой шляпе,
Ничем не замечательный. Вот рядом
Присела барышня с раскрытой книгой. Мальчик
С ведерком и совочком примостился
У самых ног моих. Насупив брови,
Он возится в песке, и я таким огромным
Себе кажусь от этого соседства,
Что вспоминаю,
Как сам я сиживал у львиного столпа
В Венеции. Над этой жизнью малой,
Над головой в картузике зеленом,
Я возвышаюсь, как тяжелый камень,
Многовековый, переживший много
Людей и царств, предательств и геройств.
...................................................................

19 апреля — 1 мая 1918

Смоленский рынок

Смоленский рынок
Перехожу.
Полет снежинок
Слежу, слежу.
При свете дня
Желтеют свечи;
Всё те же встречи
Гнетут меня.
Всё к той же чаше
Припал — и пью...
Соседки наши
Несут кутью.
У церкви — синий
Раскрытый гроб,
Ложится иней
На мертвый лоб...
О, лёт снежинок,
Остановись!
Преобразись,
Смоленский рынок!

12—13 декабря 1916

Старуха

Запоздалая старуха,
Задыхаясь, тащит санки.
Ветер, снег.
А бывало-то! В Таганке!
Эх!
Расстегаи — легче пуха,
Что ни праздник — пироги,
С рисом, с яйцами, с вязигой..
Ну, тянись, плохая, двигай!
А кругом ни зги.
— Эй, сыночек, помоги!

Но спешит вперед прохожий,
Весь блестя скрипучей кожей.
И вослед ему старуха
Что-то шепчет, шепчет глухо,
И слаба-то, и пьяна
Без вина.

Это вечер. Завтра глянет
Мутный день, метель устанет,
Чуть закружится снежок...
Выйдем мы — а у ворот
Протянулась из сугроба
Пара ног.

Легкий труп, окоченелый.
Простыней покрывши белой,
В тех же саночках, без гроба,
Милицейский увезет,
Растолкав плечом народ.
Неречист и хладнокровен
Будет он, — а пару бревен,
Что везла она в свой дом,
Мы в печи своей сожжем.

7 декабря 1919

Я знаю: рук не покладает...

Я знаю: рук не покладает
В работе мастер гробовой,
А небо все-таки сияет
Над вечною моей Москвой.

И там, где смерть клюкою черной
Стучалась в нищие дворы,
Сегодня шумно и задорно
Салазки катятся с горы.

Бегут с корзиной ребятишки,
Вот стали. Бурый снег [летит] скрипит —
И белый голубь [из-под] крышки
В лазурь прозрачную летит.

Вот — закружился над Плющихой —
Над снежным полотном реки,
А вслед ему к[а]к звонко, лихо
Несутся клики и свистки.

Мальчишки шапками махают,
Алеют лица, к[а]к морковь.
Так божества не замечают
За них пролившуюся кровь.

1917–1918

Я помню в детстве душный летний вечер...

Я помню в детстве душный летний вечер.
Тугой и теплый ветер колыхал
Гирлянды зелени увядшей. Пламя плошек,
Струя горячий, едкий запах сала,
Взви[ва]лось языками. Тени флагов,
Гигантские, шныряли по стенам.
На дне двора, покрытого асфальтом,
Гармоника урчала. Ребятишки
Играли в коронацию. В воротах
Аксинья, вечно пьяная старуха,
С кухарками ругалась. Петька-слесарь
Подзуживал, и наконец она
Вскочила, юбки вскинула и голый
Всем показала зад.
А между тем вдали
Вдруг пронеслось и замерло протяжно:
Ура! ура! Ва! ва-ва-а! Должно быть,
Там, по Тверской, промчался царь с царицей
На паре вороных коней.

1919